Он воскликнул — и каким-то странным образом его голос, как и его лицо, производил впечатление скрытого под маской:
— Артос, отец мой, слава Богу, что ты вернулся. Ты здесь очень нужен!
— Зачем? — спросил я.
— Неужели у нас с тобой так много доверия друг к другу, что ты не усомнишься в моих словах? Иди скорей, и ты все узнаешь сам!
— Если ты не скажешь, я не пойду, — предупредил я.
Он продолжал стоять, глядя на меня, неподвижный как всегда; и я мог бы поклясться, что там, под белой маской — что бы там ни скрывалось еще — было какое-то подобие неохотно пробивающегося горя. Полагаю, тогда он искренне верил в собственное горе, потому что, если не считать ненависти, он был настолько пуст, что мог испытывать те чувства, которые его устраивали.
— Даже ради моей мачехи? — поинтересовался он.
На какое-то мгновение в атриуме воцарилась абсолютная тишина, и этот единственный страх, что уже жил во мне, начал сгущаться, как холодный туман.
— Хорошо, — наконец согласился я и поставил наполовину опустошенный кубок.
Юный Риада пронзительно выкрикнул:
— Сир… милорд Артос, не ходи.
И его голос сломался от беспокойства.
Я ощупью дотянулся до плеча мальчишки и слегка встряхнул его, по‑прежнему не отрывая взгляда от прикованных ко мне глаз Медрота.
— Я вернусь.
Я вышел во двор словно в каком-то холодном кошмаре, еще более ужасном оттого, что это был не страх перед чем-то известным, но страх, существующий сам по себе. Медрот отступил в сторону, чтобы дать мне пройти, а потом легкими крадущимися шагами пристроился сбоку.
— Через сад, так быстрее всего, — подсказал он. Я не спросил, куда; я знал, что просить ответа у идущего рядом человека было все равно, что просить его у зимнего дождя. В некоторых отношениях он был сильнее меня. Мы прошли сквозь мягкую, пушистую темноту низкого арочного проема в крыло, где размещались кладовые, и, срезав угол заросшего сада, оказались в лабиринте дворов и полуразрушенных строений с дальней стороны дворца. Это была самая старая его часть, датирующаяся первыми днями Рима-в-Британии и использующаяся в наши дни только под кладовые и для других подобных целей. Настоящие соты дворов и комнат, соединенных между собой, черных и белых в свете луны, лишенных признаков жизни, как, казалось, был их лишен лежащий снаружи город. И только в одном месте у далекой луны был соперник — размытое, дымное золотистое пятно высоко на стыке двух стен, где одинокий факел проливал немного света в переулок, ведущий короткой дорогой к конюшням. Проходя мимо, Медрот поднял руку и вынул факел из железной скобы, и когда мы двинулись дальше, тени закружились и легко заплясали перед нами и сгустились у нас за спиной.
У калитки в стене я почувствовал, что ладонь Медрота прикасается к моей руке, безмолвно подталкивая меня внутрь, а потом мы оказались в узком дворе в самом сердце старого дворца. Я хорошо знал это место — хотя редко бывал здесь за последние тридцать лет — потому что в детстве держал здесь свою свору беспородных собачонок. Середину двора занимал колодец, вода в котором была — по крайней мере, раньше — вкусной и сладкой, а над срубом склонялась дикая груша. Когда я впервые попал сюда, она была молоденьким деревцем, выросшим из упущенного птицей семечка; теперь она была мертва, черная и голая в свете луны, и ее красота стала чистой красотой скелета; и только на одной живой ветке несколько белых цветков еще расправляли хрупкие лепестки в последней попытке дотянуться до весны.
Медрот, высоко подняв факел, шагнул вперед, и тень цветущей ветки скользнула по фасаду противоположной постройки; испытующий свет выхватил из темноты фигуру человека, стоящего с обнаженным мечом перед аркой входа, и других людей, таящихся в темных углах; и каждый раз он натыкался на этот блеск обнаженного оружия.
Я помню, что в какую‑то долю мгновения перед тем, как эта сцена ожила, я спросил себя, уж не попал ли я в ловушку, чтобы умереть, как умер мой дед Константин; и моя рука метнулась к рукояти меча. Потом, когда они шагнули вперед, в круг света, я увидел, что это четверо или пятеро моих собственных Товарищей, четверо или пятеро мальчиков из нового поколения, которое, как я чувствовал, я почти не знал. Теперь они, явно действуя по приказу Медрота, приблизились к двери кладовой, а сам Медрот церемонно отступил назад, чтобы я мог пройти первым. Я остановился перед арочным проемом и оглянулся на своего сына, еще раз пытаясь заглянуть под его маску.
— Какое отношение к этому месту имеет Гуэнхумара, Медрот? К чему все эти неприглядные тайны?
— Пусть мой отец простит меня, — отозвался он. — У меня не было другого выхода.
И коротким жестом указал мне на дверь и на крутую винтовую лестницу, нижние ступеньки которой вырисовывались в дрожащем свете факела.
Я вошел и начал подниматься, и моя гигантская тень безжалостно поднималась впереди меня, отбрасываемая факелом, который Медрот нес за самой моей спиной. На середине лестницы, там, где она поворачивала и золотистый свет убегал вверх, в темноту, мой сын проскользнул мимо меня и, остановившись перед небольшой, глубоко утопленной в стене дверью, коротко и решительно дернул за ручку, проверяя засов. Потом, когда дверь не открылась, он выхватил кинжал и ударил его рукоятью по пыльным доскам. В замкнутом пространстве лестничного колодца этот звук, казалось, бил по ушам, и проснувшееся эхо заметалось во все стороны, как вспугнутые летучие мыши; но больше ничто не ответило Медроту на его стук, и мгновение спустя он начал колотить в дверь снова, выкрикивая странным, визгливым, точно у впавшей в истерику женщины, голосом: