— Смотри, я нашла их запасы; думаю, они не пожалели бы их нам для свадебного пира. Возьми этот кувшин и спустись к озеру за водой, а потом собери свежего папоротника для постели.
Я взял кувшин и сходил за водой, а потом принес несколько охапок папоротника и разбросал его на постели поверх засохшего, отшвырнув ногой в сторону вонючие шкуры. И к тому времени, как все было готово, огонь в очаге сиял чистым, алым светом, а на камнях подрумянивались медовые лепешки. Я уселся на мужской стороне очага, свесив руки поперек колен, и смотрел то на Гуэнхумару, то в сторону. А Гуэнхумара на женской стороне переворачивала горячие ржаные лепешки и подкладывала в огонь ветки вереска, не глядя на меня вообще. И время от времени среди холмов слышалось негромкое, низкое ворчание грома.
Мне было трудно и становилось все труднее поверить в то, что я не вообразил в ней это мгновение бурного отклика; но я знал, что нет; он был где-то там и ждал, чтобы его пробудили снова… Вскоре лепешки были готовы, и мы съели их, горячие, сладкие, хрустящие, и запили их холодной озерной водой из черного глиняного кувшина; и по-прежнему ни один из нас не мог придумать, что сказать.
Закончив тягостный свадебный ужин, я встал и вышел наружу, чтобы убедиться, что с Арианом все в порядке. Ночь была более тихой, чем когда бы то ни было, и ее тишина, казалось, только усиливалась этим слабым, едва слышным бормотанием ниже линии горизонта; а случайные зарницы почти терялись в молочной белизне лунного света. Я слышал, как вода озера с плеском накатывается на галечный берег и как среди кустов ухает вылетевшая на охоту сова; это было все. И внезапно мне захотелось, чтобы разразилась буря; я жаждал найти облегчение в раскатах грома, в бушующем ветре и в ливне, хлещущем по долине.
Когда я, поднырнув под каменную притолоку, снова вошел в башню, Гуэнхумара уже лежала на постели, куда, как я знал, я должен был ее отнести. Она сняла с себя платье и сорочку, сложила их вместе с башмаками и медными и эмалевыми браслетами у подножия постели и лежала теперь в душной темноте башни на моем старом, потрепанном непогодой плаще, обнаженная, с распущенными, разметавшимися вокруг волосами. А около ее головы плясал и порхал маленький белый ночной мотылек, привлеченный внутрь пламенем костра. Я посмотрел на нее и даже в неверном смешанном свете пламени очага и низко висящей луны, заглядывающей в дверной проем, увидел, что кожа на ее теле там, где его закрывала одежда, была не белой, а кремовой, как клеверный мед. Она была золотисто-коричневой с головы до пят. Она немного повернулась, положив голову на руку, чтобы наблюдать за мной, пока я шел к очагу и клал наземь седло, которое занес внутрь на случай дождя. Как ни странно, напряжение между нами ослабло, словно раньше мы оба пытались оттолкнуть от себя что-то, но теперь смирились и открылись навстречу неизбежному.
— Я оставила огонь в очаге, чтобы ты мог раздеться, — сказала она, — но, думаю, света луны было бы достаточно.
А потом, когда я сбросил башмаки и, сняв пояс с ножнами, начал раздеваться, воскликнула:
— Сколько на тебе шрамов! Ты весь изодран, точно старый мастиф, который всю свою жизнь дрался с волками.
И я думаю, что она, наверно, впервые увидела меня так, как я увидел ее четыре дня назад, потому что она должна была достаточно часто смотреть на большинство этих шрамов, пока ухаживала за мной во время болезни, но никогда не упоминала о них раньше.
Стоя у очага, я посмотрел на свежий багровый шрам у себя на плече и на белые рубцы от старых ран на бедрах и правом предплечье.
— Наверно, такой я и есть.
— Почему они снова и снова появляются примерно в одних и тех же местах?
— Воина из тяжелой конницы всегда можно отличить по положению его шрамов. Они покрывают бедра ниже края кольчуги, — я слышал о специальных защитных пластинах, но они мешают садиться в седло, — бедра и правую руку.
— А почему не длинный рукав? — практично спросила она. Это был странный разговор для брачной ночи.
— Потому что он помешал бы размаху руки; а еще потому, что саксонские оружейники не делают свои доспехи таким образом.
Я потянулся, стоя у огня, а потом наклонился, чтобы загасить его кусками дерна, которые заранее принес для этой цели. И она, наблюдая за мной, сказала все тем же спокойным, отрешенно-заинтересованным тоном:
— Ты красив. Сколько женщин говорили тебе это?
Я собрал угли в кучу и закрыл их дерном; пламя угасло, и остался только слабеющий лунный свет, который полосой прочерчивал темноту.
— Несколько, — ответил я, — но очень давно.
— Как давно? Сколько тебе лет, милорд Артос?
— Тридцать пять. Это еще одна причина, по которой тебе не следовало выходить за меня замуж.
— А мне двадцать — почти двадцать один. Мы с тобой стары, ты и я.
Раньше я не задумывался о том, что у нее есть какой-то определенный возраст, — хотя отмечал вскользь, не уделяя этому особого внимания, что она уже давно миновала ту пору, когда большинство женщин уходит к очагу своих мужей; и я впервые спросил себя, почему она не сделала этого. Словно угадав этот вопрос у меня в голове и словно, после того как угас слишком пытливый свет, еще немного раскрывшись, она объяснила:
— Когда мне было пятнадцать, я была помолвлена с сыном одного князя из южных земель. Все было устроено обычным образом, но тем не менее я любила его — я думала, что люблю его. Теперь я не уверена; мне было всего пятнадцать. Он погиб на охоте, прежде чем для него пришло время взять меня к своему очагу, и мне показалось, что солнце и луна упали с небес. Воспоминания о нем вставали между мной и всем остальным, между мной и всеми мужчинами, и когда отец хотел сговорить меня снова, я просила и умоляла… я клялась, что наложу на себя руки; и в конце концов — я была вне себя, и, думаю, он боялся, что у меня достанет сил выполнить свою угрозу, — он частично сдался и пообещал, что у меня будет по меньшей мере пять лет отсрочки.