Гуэнхумара рассмеялась мягким, едва слышным смехом.
— Глупый ты… милорд Артос, Британский Медведь, сам не более чем глупый щенок, когда он доволен!
Никто из нас не сказал: «Следующий раз это будет сын; следующий раз…». Но нам было достаточно удовлетворенности этого мгновения, и не нужно было заглядывать в будущее или оглядываться в прошлое на тяготы, страдания, радости или раздирающее душу горе.
Гуэнхумара протянула руку и коснулась моего рукава.
— Ты такой мокрый, словно тебя вытащили из моря.
— Я всю ночь простоял вместе с мужчинами из деревни в ручье, пытаясь вернуть его в прежнее русло.
— И теперь это сделано?
— Теперь это сделано, и вода спадает. Пастбища сильно пострадали, но деревня в безопасности, и, я думаю, весь скот остался цел.
— Ты, должно быть, тоже устал. Эта ночь была тяжелой для нас обоих, мой дорогой.
Вскоре я услышал снаружи мужские голоса, а потом голос Иты и ворчание мужчин, которым пришлось разворачиваться, чтобы разжечь себе костер и обсушиться где-нибудь в другом месте; и по мере того как женщины разбредались, чтобы позаботиться о своих мужьях, отцах и братьях, хижина начала пустеть. Я совсем забыл, что ни один мужчина, кроме меня, поклоняющегося другим богам, не может войти сюда снова, пока дом не подвергнется очищению, чтобы близость только что родившей женщины не лишила воинов силы в бою. Поистине, я возложил на плечи этих людей тяжкую ношу. Что ж, может быть, та помощь, которую я, Фарик и Конн оказали им в борьбе с ручьем, послужит хоть какой-то платой. Позже я принесу им подарок — может быть, самый вместительный медный горшок, какой только найдется в форте; а пока наименьшее, что я мог сделать, — это как можно скорее убраться и не путаться у женщин под ногами.
Я вытащил палец из сжимавшей его маленькой ладошки и спросил у необъятной фигуры, которая сидела на табурете рядом с очагом:
— Старейшая, когда я могу приехать за ней?
— Через три дня, — ответила она. — Через три дня она и ребенок — раз уж ты намерен оставить его — наберутся достаточно сил, чтобы выдержать дорогу, и ты сможешь спокойно увезти их. К тому же через три дня завершится ее очищение.
— Что ж, тогда через три дня, — согласился я.
Но в тот же миг Гуэнхумара вцепилась свободной рукой в мою руку так, словно я был единственным, что удерживало ее на плаву; и я увидел, что весь ее покой разлетелся в клочья и что она напугана.
— Артос, ты не.. Артос, не оставляй меня здесь! Ты не должен… ты должен забрать меня с собой…
— Через три дня, — повторил я. — Всего через три дня.
— Нет, сейчас! Я прекрасно доеду на луке твоего седла, а Фарик может взять девочку.
Я вопросительно посмотрел на нее.
— Что такое, ласточка, сердце моего сердца?
— Я… мы не можем оставаться здесь, малышка и я… Артос, я боюсь!
— Чего?
Я наклонился к ней ближе, и она забормотала мне в плечо, так что я надеялся, что Старейшая не услышит. Я и сам слышал не очень отчетливо, но разобрал что-то про девочку, про три дня в Полых Холмах. И я отвел с ее лба влажные волосы и попытался успокоить и подбодрить ее:
— Послушай, послушай меня, любимая. Эти люди — мои друзья. Здесь тебе нечего бояться.
— За себя, может быть, и нет — но за ребенка. Ты слышал, что Она сказала; ты слышишь, как плачет тот, другой, — вон там, у стены. Артос, они ненавидят ее, потому что это девочка, и она крепкая и происходит из Солнечного Народа, а у них сын, и он хилый…
Я не осмеливался слушать дальше. Я поцеловал ее и поднялся на ноги, отказываясь видеть выражение ее глаз. Я сказал ей, чтобы она не боялась, но знал, что ей по-прежнему страшно, хоть она и не просит меня больше; и я ничего не мог с этим поделать. Я не мог передать ей свою уверенность в том, что здесь нас окружают друзья, и не мог увезти ее с собой, если не хотел почти наверняка убить и ее, и ребенка. На меня обрушилась серая волна беспомощности, и когда я повернулся к выходу, мой покой, как и покой Гуэнхумары, был разбит вдребезги.
В назначенное время я отвез благодарственные дары в деревню Друима Дху и забрал Гуэнхумару в Тримонтиум.
Ита хорошо ухаживала за ней, и она уже могла снова стоять на ногах и даже сделала несколько шагов, пока я поддерживал ее одной рукой. Вот только глаза у нее были странными и несчастными. Она ничего не сказала о трех днях и ночах, на которые я оставил ее там, несмотря на ее уговоры; и вообще, весь остаток этого дня она почти ничего не говорила, но часто словно прислушивалась, а один раз я заметил, что она, кормя ребенка, наклонила голову и понюхала маленькое теплое тельце, как сука нюхает привалившегося к ее боку щенка, чтобы убедиться, что он ее собственный.
Той ночью, когда лампа была уже погашена и луна рисовала свои узоры на покрывале из бобровых шкур, я, помню, спросил Гуэнхумару, что стало с больным ребенком, — потому что утром она ждала меня за невысокой стенкой, защищающей дыру входа от ветра, и я вообще не входил в дом.
— Ему лучше, — ответила она. — Он начал набираться сил по ночам, и Старейшая говорит, что теперь он будет жить. Дети поправляются так быстро. Одно утро они стоят на пороге смерти, а на другое садятся в постели и просят медовых лепешек, — ее голос был торопливым и задыхающимся, а слова все бежали и бежали, немного запинаясь друг о друга. — Так быстро… они поправляются так быстро… я часто видела это среди малышей на женской половине.
И я понял, что она говорит это больше себе, чем мне, и что ей по-прежнему страшно.