У него вырвался короткий горький смешок.
— Нет-нет, я не обольщаюсь насчет того, были ли у тебя причины любить мою мать, а у нее — причины любить тебя. Но она не будет скучать по мне. Она мертва. И, умирая, она наказала мне отправиться к тебе.
Мы снова замолчали, а потом я сказал:
— Ради тебя мне следовало бы огорчиться.
— Огорчиться?
— Без сомнения, ты любил ее.
— Любил ее? — в раздумье повторил он. — Не знаю. Я больше научился ненависти, чем любви. Я знаю только, что я был частью ее, а она — частью меня, словно нас все еще связывала какая-то нить…, — он поглаживал пальцами резные листья аканта на бортике старого фонтана и смотрел на свою руку в свете луны. Потом он поднял глаза и сказал жуткую вещь — жуткую тем, как жалко и по-предательски она прозвучала:
— Вне моей матери так холодно. Теперь я знаю, почему новорожденные плачут, делая первый вдох.
И в ответ мне пришла в голову не менее жуткая мысль. Я спросил себя, а был ли он даже сейчас по-настоящему рожден на свет, или же мать пожрала его, как дикая кошка в неволе пожирает своих детенышей. Но я сказал только:
— Здесь, на ветру, холодно. Идем в дом, Медрот.
— Как прикажет мой отец, — отозвался он.
В атриуме никого не было, но в жаровне все еще горел слабый огонь, в высоких подсвечниках, как обычно, стояли зажженные свечи, а из комнаты Гуэнхумары доносилось постукивание снующего взад-вперед челнока. Я оставил Медрота стоять у жаровни, а сам пересек комнату и вошел в дальнюю дверь, опустив за собой тяжелый полог.
Гуэнхумара стояла у своего станка и ткала — кусок шафранно-желтой ткани, окаймленной каким-то затейливым многоцветным узором. Она не обернулась, когда я вошел, хотя должна была услышать мои шаги; следом за мной в комнату проскользнул Кабаль, и лежащая у вертикальной станины Маргарита подняла с лап голову и застучала по полу пушистым хвостом.
— Гуэнхумара, — окликнул ее я.
Она пропустила челнок на другую сторону и уронила его на подставку, а потом медленно повернулась ко мне, и я увидел по ее сухо блестящим глазам, что она не проронила ни слезинки.
— Артос… значит, все закончилось.
— Все закончилось, — я оглянулся, всматриваясь в окружающие меня тени. — Как давно ты здесь одна? Где Телери и старая Бланид?
— Не знаю. Я отослала их, не помню когда. Они не хотели уходить.
— Тебе не следовало быть одной!
Серая тень улыбки коснулась ее рта, но не горячих, блестящих глаз.
— Ты ошибаешься. Мне как раз-таки следовало побыть одной. Это лучше, чем задыхаться в нежном сочувствии других женщин. Кто тот человек, который, я слышала, вошел вместе с тобой? Я думала, мы договорились, что не будет никакой тризны по ребенку.
— Человек, которого я обнаружил ждущим во дворе. Принеси в атриум вина, Гуэнхумара.
— Вина? — переспросила она. У нас был очень маленький запас вина — в то время, по-моему, три амфоры — и мы берегли его для особо важных случаев.
— Вина, Гуэнхумара.
Она повернулась, не говоря больше ни слова, и вышла через заднюю дверь на галерею; я услышал, как ее шаги быстро удаляются в сторону кладовой. Потом я вернулся в атриум.
Медрот стоял возле жаровни, где я его оставил, и я впервые смог разглядеть его как следует. Его голова была поднята, а на губах играла легкая усмешка. Он ждал, пока я неспешно изучу его, в то же самое время изучая меня. Он был таким высоким, как я и думал; с плечами, еще не успевшими стать широкими плечами мужчины, под бесформенным одеянием из вывернутой шерстью внутрь овчины, которое было перехвачено по талии широким, усаженным бронзовыми заклепками поясом. У него были чуть кривоватые ноги, как у многих из нас, кто с детства приучен к седлу, — «вскормлен кобыльим молоком», как говорят у нас в горах. Его руки, как и мои, тоже были руками человека, привыкшего управляться с лошадью; а когда я взглянул в лицо под шапкой светлых, мышино-серых волос, мне показалось, что я смотрю сквозь двадцать пять или около того лет на своего двойника, перенесясь в те дни, когда моя борода была всего лишь золотистым цыплячьим пушком на щеках, как у него сейчас. И я почувствовал на затылке ледяные мурашки, что вполне может случиться, когда видишь своего двойника в свете огня. Только его глаза были глазами матери — глубокого, жаркого синего цвета, с прожилками, словно лепестки голубого журавельника, и такими же, как у нее, выцветшими тенями снизу; они придавали его лицу поразительную красоту, которой в моем никогда не было. Он был так похож на сына, которым можно было гордиться от всей души; и однако что-то, где-то в нем было страшно не так. Он слишком долго пробыл внутри своей матери, и какая-то часть его души была обезображена и исковеркана — я чувствовал это уродство в нем так же, как чувствовал Игерну. Искалеченную плоть можно носить как драный плащ, без всякого ущерба для духа — я подумал о Гуалькмае — но в Медроте увечной была какая-то глубинная часть его "я", и это было совсем другое.
Я сказал себе, что просто вспоминаю Игерну и переношу то, что помню, на ее сына, и почти заставил себя поверить в это.
Потом он немного повернулся — неспешным, рассчитанным движением — откидывая с плеча тяжелую складку овчины, и я увидел над его локтем переплетенные кольца дракона из червонного золота, которого его мать показала мне на следующее утро после его зачатия.
— Нет нужды показывать мне это, — заметил я. — Ни один человек, увидев тебя, не смог бы усомниться в истинности твоих притязаний.
Он слегка улыбнулся и снова повернулся к огню, но оставил пятнистую складку овчины откинутой назад.