— Мы долго этого ждали, — заметил Аквила.
— Наверно, с тех самых пор, как перевели дыхание после Гуолофа. Двадцать лет. И однако в то время, только в тот единственный раз, нам казалось, что мы выиграли самое великое сражение, которое когда-либо произойдет между нами и саксонским племенем. А потом…
Я запнулся, и он спокойно подсказал:
— Новые небеса и новая земля?
Кабаль ткнулся носом мне в ладонь, а потом начал старую знакомую игру, притворяясь, что терзает мое запястье мощными челюстями, пока я не вырвал у него руку и не потрепал его уши, как ему того и хотелось.
— Что-то в этом роде. Большинство из нас были тогда молоды и опьянены победой. Теперь нам предстоит более важная битва, а мы постарели и протрезвели.
— Так… и что дальше?
— Если Бог опять даст нам победу — старые небеса и старая земля, кое-как залатанные, чтобы казаться немного более прочными. Несколько выигранных лет, в течение которых люди смогут засевать поля в обоснованной надежде собрать с них урожай.
Аквила смотрел куда-то вдаль, в сторону виднеющейся в просветах между темными хижинами гряды Даунов, каждая линия которых вырисовывалась четко, как нанесенная мечом рана; его жесткое соколиное лицо казалось в лунном свете чужим и отстраненным, и у меня было такое чувство, будто он видит из-под нахмуренных черных бровей не очертания округлых вершин на фоне неба, но что-то, что находится дальше и за ними.
— Даже это может стоить любой цены, которую за это запросят.
Он резко повернулся ко мне.
— Медвежонок, ты сделаешь для меня одну вещь?
— Надеюсь, — ответил я. — Что именно?
Он стащил с пальца поцарапанную печатку-изумруд.
— Возьми его на сохранение, и если завтра я умру, а Флавиан останется в живых, отдай ему, чтобы он носил его после меня.
— А если ты не умрешь завтра? — быстро спросил я, словно этим мог отвести беду.
— Тогда верни его мне на закате.
— А что, если я окажусь не более неуязвимым для оружия, чем ты?
— Твой лоб еще не отмечен печатью, — сказал Аквила и вложил кольцо мне в руку.
Я положил его в небольшой кожаный мешочек, который висел у меня на шее под туникой и в котором я хранил разные мелочи.
— Тогда до заката. Может быть, завтра мы встретимся в самой гуще событий.
— Может быть, — откликнулся он и, коснувшись рукой моего плеча, пошел дальше своей дорогой к той части лагеря, где разместилась охрана.
Когда он скрылся из вида, я повернулся и вошел в стоящую у меня за спиной хижину; с шеста в ее центре свисал фонарь, а на прислоненной к стене деревянной крестовине была растянута моя кольчуга. Я не стал звать Риаду, потому что ремешки на кольчуге были сбоку, и она надевалась довольно легко — не то что те, которые нужно натягивать через голову и в которые практически невозможно влезть без чьей-либо помощи. Я снял кольчугу с крестовины, кое-как втиснулся в нее и как раз завязывал ремни, когда снаружи послышались чьи-то шаги, и в низкую дверь, пригибаясь, вошел Бедуир.
Он уселся на вьючное седло, которое, как обычно, выполняло роль кресла, и принялся наблюдать за тем, как я протягиваю широкие ремешки сквозь дыры петель.
— Артос, какой у нас завтра будет значок?
Мы все еще поддерживали старый обычай идти в бой с какой-нибудь цветущей веткой, засунутой в гребень шлема или в пряжку на плече, — в те годы, что мы провели на Восточном Берегу, это были коричневые пушистые метелки тростника либо, иногда, желтый вербейник или маленькие белые колючие розочки, растущие на песчаных дюнах; в Каледонии это был вереск (в те годы «принять вереск» стало термином, который люди использовали вместо «вступить в ряды Товарищей»). Это была привилегия, ревниво оберегаемая от всего остального войска, росчерк, трель, которая принадлежала нам и только нам. Но на Бадонском холме не было ни метелок тростника, ни королевского вереска. У подножия меловых бастионов рос дикий журавельник, но голубые цветки поникли бы и увяли еще до начала первой атаки.
Трава для моей постели была срезана на северо-западной стороне холма, где она ходила высокими, плотными золотистыми волнами, — уклон был слишком крутым, чтобы сюда могли добраться лошади, которые в остальных местах вытоптали все подчистую. Несколько стебельков высовывалось из-под старой, наполовину облысевшей шкуры выдры, которую расстелил для меня Риада; лохматые, растрепанные метелки отцветших злаков и среди них — высохшая головка лунной маргаритки. Я нагнулся и поднял ее, внезапно припомнив, как белые точки раскачивающихся на ветру цветков усыпают резко обрывающийся вниз откос.
В наши дни лунные маргаритки причисляются к цветам Божьей Матери; золото символизирует ее любовь и сочувствие, белизна — ее чистоту, а лучистые лепестки — сияющий вокруг нее ореол. Но темные, жаркие уголки нашего подсознания не забыли, что еще до того, как люди посвятили цветок луны Деве Марии, он принадлежал Госпоже, Белой Богине. Церковь, утверждающая, по своему обыкновению, что в сердцах людей не осталось места Древним Богам, должно быть, забыла, или делает вид, что забыла об этом; и я знал, что если мы с Товарищами пойдем завтра в бой с цветком Божьей Матери на шлемах, то это может помочь обезоружить настроенных против меня церковников, и в то же время для тех, кто все еще придерживается Древней Веры, будет понятно и его старое значение. К тому же он будет хорошо виден в пыли и сумятице битвы. Я посмотрел на Бедуира как человек, разделяющий невысказанную шутку со своим братом, и бросил ему поникшую, растрепанную цветочную головку.