Он повернулся от своих голубей.
— И что же это за надежда?
— Ты помнишь, я попросил Флавиана взять с собой на совет Малька?
— Помню.
— Там был еще один мальчишка, чуть помладше Малька, сын одного из саксонских князьков. Скорее всего, его привезли с такой же целью. Сначала они обходили друг друга настороженными кругами, точно молодые псы, а потом ушли, и никто их не видел до самого вечера. Они вернулись к ужину, почувствовав голод, никому не сказав, чем занимались весь день, и никто не спросил их об этом, но выглядели они так, словно часть дня дрались, а все оставшееся время ели чернику. Они пили бульон из одной миски и провели вечер среди собак у огня, вытаскивая друг у друга занозы из подошв. И я, наблюдая за ними, внезапно осознал — Амброзий этого так и не понял, — что чем дольше мы сможем сдерживать саксов, чем больше мы замедлим их продвижение, пусть даже ценой крови наших сердец, тем больше времени будет у других мальчишек на то, чтобы вытаскивать друг у друга занозы и учить такие слова, как «очаг», «собака», «медовая лепешка» на чужом языке… Каждый год, на который мы задержим саксов, вполне может означать, что в конце темнота поглотит нас не так бесповоротно, что еще какая-то часть того, за что мы боремся, сможет продержаться до того времени, когда вернется свет.
— Это хорошая мысль, — негромко проговорил Бедуир. — Она была бы еще лучше, если бы ты мог прожить три или четыре жизни.
— Конечно. В этом-то вся и загвоздка. В том, что жизнь у нас только одна, да и та уже прожита больше чем наполовину… Если бы только Бог дал мне сына, который мог бы принять меч после меня.
Бедуир резко повернулся и взглянул на меня, но не сказал ни слова, потому что между нами, ничем не прикрытая, проскочила мысль о Медроте.
— В итоге он должен будет достаться Константину, — признал я наконец. — Кадор это знает.
— А Константин… он по-своему прекрасный, хоть и необузданный, командир конницы и, без сомнения, станет прекрасным герцогом для Думнонии.
— Он горит более ровным пламенем, чем его отец. Но молодежь сейчас пошла не того масштаба, не той стати — и саксы, и бритты, они все не той стати. Гиганты и герои мертвы, и, если не считать одного, то все люди сейчас измельчали по сравнению с тем, чем они были во времена нашей молодости.
— И этот один?
— Если бы Сердик мог быть моим сыном, — медленно сказал я, — я был бы очень доволен.
В течение долгого времени ни один из нас не произнес ни слова. Бедуир вернулся к созерцанию голубей, я уставился на причудливую тень, которую отбрасывала на плиты у моих ног песчаная роза, и в мыслях мы оба были далеко от того, что видели. И долгая, медлительная тишина опустилась, словно мягкая пыль веков, на все, о чем мы говорили.
Высохший по краям лист тополя, подхваченный порывом ветра, закружился по залитому солнцем двору и на мгновение распластался на нижней ступеньке, и Бедуир машинально, как обычно делаешь такие мелкие, бессмысленные вещи, выбросил вперед руку — левую — чтобы поймать его, и, судорожно втянув в себя воздух, негромко выругался, после чего осторожно уложил руку опять на колени, а лист тем временем улетел прочь.
Я оглянулся на своего друга и заново увидел обесцвеченные провалы вокруг его глаз и то, как выступают кости под некогда загорелой кожей, которая теперь поблекла до грязно-желтого цвета, и как высохли и растрескались его губы, запекшиеся от постоянно возвращающейся лихорадки.
— Значит, тебя это все еще прихватывает? — спросил я. Я уже пытался узнать про эту его руку, но он отмахнулся от моих вопросов, не желая слышать ни о чем, кроме того, что случилось за столом совета.
— Все уже почти прошло.
— «Почти прошло» — скажи это своей бабушке.
Казалось, он с трудом возвращается мыслями откуда-то издалека, чтобы сосредоточить все внимание на мне.
— Меня это все еще прихватывает, — с насмешливой точностью подтвердил он. — Боль пролегает вот здесь, как красная нить, — маленький красный червячок внутри кости — и одергивает меня, когда мне хочется ловить тополиные листья на лету.
Он откинул назад просторные складки плаща, протягивая руку ко мне, и я увидел, что от локтя вниз она как бы истаяла и выглядит очень хрупкой, а сам локоть под тяжелым бронзовым браслетом, подаренным мною много лет назад, ужасающе исполосован лиловато-синими шрамами — не только от самой раны, но и от множества разрезов и зондирований в поисках осколков разбитой кости — часть из которых даже сейчас не совсем затянулась.
— И еще она не сгибается.
Я увидел, как мучительно напряглись и вздулись его мускулы, но сустав оставался неподвижным, согнутым примерно под таким же углом, под каким держат щит и повод.
— А что говорит Гуалькмай? И Бен Симеон? Бен Симеон это видел?
Он вздернул эту свою непокорную бровь, оставив другую степенной и ровной, так что на его лице было два выражения одновременно.
— Что мне повезло, что я все еще жив… Я даже смогу мало‑помалу начать ей пользоваться, поскольку меч я держу не в ней. Когда я узнал, что она не будет гнуться, я попросил Гуалькмая закрепить ее в таком положении, какое мне было нужно, и еще до весны я смогу снова управляться с лошадью и щитом; буду годен к выполнению обязанностей капитана цезаря.
— И певца императора? — я глянул на вышитый чехол из оленьей шкуры, который, как обычно, лежал рядом с ним.
— Конечно; это я могу уже сейчас, поскольку тут хватит и одной руки.
Он взял чехол, вытащил из него арфу, помогая себе левой рукой, которая уже успела приобрести какую-то неуклюжую сноровку, и установил изящный, видавший виды инструмент между коленом и ямкой у ключицы.