Тут к нему вернулся дар речи, и он закричал, что я граблю церковь и что мне следовало бы оставить подобные манеры Морским Волкам.
— Послушай, отец, — перебил я. — Мне было бы гораздо выгоднее подождать, пока Морские Волки опустошат ваш монастырь, а потом напасть на них в Топях, к западу отсюда, подальше от их ладей. Я потерял бы меньше людей и меньше лошадей, если бы поступил так. Почему же, сделав то, что я сделал, я должен теперь уезжать прочь, не прося ничего взамен?
Он ответил:
— Из любви к Богу.
Теперь пришла моя очередь замолчать. И в трапезной наступила внезапная тишина, так что я услышал жужжание диких пчел, гнездящихся под кровлей. Я-то думал, что он жаден, что его сердцу неведомы ни справедливость, ни милосердие, что он хочет взять жизни двух десятков моих людей и пот и кровь остальных, не дав ничего взамен; но теперь я понял, что просто для него любовь к Богу имеет совсем другой смысл, чем для меня. И мой гнев исчез. Я сказал:
— Я тоже по-своему любил Бога, но для этого есть разные способы. Я никогда не видел пламени на алтаре и не слышал голосов в священном храме; я люблю людей, которые следуют за мной, и то, за что мы готовы умереть. Для меня это и есть способ любить Бога.
Его лицо немного смягчилось, словно его гнев тоже прошел, и внезапно он показался мне старым и измученным. Но я не уступил, мы оба не уступили. Через несколько мгновений он проговорил, холодно и устало:
— У нас недостаточно сил, чтобы убедить вас уехать отсюда, пока вы сами не решите уйти; но даже если бы мы были так же многочисленны и сильны, как вы, то Боже упаси, чтобы мы, помня, что вы пролили за нас кровь, отказали вам в гостеприимстве, когда вы его просите. Оставайтесь же и берите четырех лошадей себе в награду. Мы будем молиться за вас, и пусть наши молитвы и голод, который будет преследовать нас до нового урожая, смягчат ваши сердца по отношению к другой общине в другое время, подобное этому.
Он откинулся назад в своем кресле и старческой, с толстыми венами рукой сделал знак, что разговор окончен.
Мы оставались эти три дня у себя в лагере в монастырском саду; наши лошади паслись под присмотром на пастбищах среди болот, а Карадог, наш оружейник, установил полевую кузницу и вместе со своим помощником занимался тем, что вставлял выскочившие заклепки, выправлял вмятины в щитах и шлемах и заменял поврежденные звенья в кольчугах. К этому времени у нас было уже довольно много кольчуг, хотя их количество увеличивалось медленно, поскольку лишь у саксонской знати были такие доспехи, так что мы могли пополнить их запас только тогда, когда убивали или брали в плен какого-нибудь вождя (и поэтому захват кольчуг стал предметом острого соперничества среди Товарищей, которые носили их, как охотник зарубку на копье). Остальные либо по очереди караулили лошадей; либо полеживали растянувшись вокруг костров, зашивая то порванный ремешок от сандалии, то разрез в кожаной тунике; либо беспрестанно охотились и ставили ловушки, чтобы заполнить наш котел. Но между нами и братьями больше не было дружбы.
Моим ребятам не очень-то понравилось, когда я рассказал им, что произошло; Кей, помню, предложил поджечь монастырь в знак нашего неудовольствия, и некоторые наиболее горячие головы его поддержали. А когда я отругал его и их, чтобы хоть немного образумить, он утешился тем, что каждый раз за столом наедался так, что чуть не лопался, чтобы проделать как можно большую брешь в монастырских запасах. Братья жили своей собственной жизнью, то молясь, то занимаясь работами по ферме, и, насколько это было возможно, не замечали нашего присутствия — все, кроме брата Луциана и юноши Гуалькмая, которые, как и прежде, приходили и ухаживали за ранеными. Я знал, что — как и заверил меня старый инфирмарий еще до того, как начались все неприятности, — мне не нужно будет беспокоиться о раненых, когда мы уедем. Они были хорошими людьми, эти братья в коричневых одеждах, хоть у меня и чесались руки встряхнуть их так, чтобы внутри их выбритых голов задребезжали зубы. Когда на третье утро я приказал трубачу Просперу подать сигнал сниматься с лагеря и когда все животные были наконец навьючены и все готово к отъезду, монахи вышли вместе с аббатом на двор к воротам и проводили нас без гнева. Аббат даже благословил меня на дорогу. Но это было благословение из чувства долга, и в нем не было теплоты.
Лошади, свежие после трех дней отдыха, переступали копытами и вскидывали головы. Один из вьючных мулов попытался укусить соседа за холку и затеял с ним шумную потасовку. Я повернулся, чтобы вскочить на Ариана, и по дороге поймал устремленный на меня взгляд послушника Гуалькмая, стоящего с краю группы братьев. Я никогда не видел такого открытого, такого совершенно беззащитного лица, какое было у Гуалькмая в эту минуту. Ветер с болот шевелил светлую прядь на его лбу; он облизнул нижнюю губу, слабо улыбнулся и отвел глаза.
— Гуалькмай, — окликнул я его, не зная еще толком, что собираюсь сделать.
Его взгляд снова метнулся ко мне.
— Милорд Артос?
— Ты умеешь ездить верхом?
— Да.
— Тогда едем, лекарь нам пригодится.
Я оставил бы его здесь, чтобы он присоединился к нам потом вместе с нашими ранеными, но я знал, что Голт и остальные не будут ни в чем нуждаться на попечении брата Луциана, а если я не заберу мальчика сейчас, то мне его уже не видать.
— Остановись! Неужели тебе недостаточно четырех наших лучших лошадей, что ты хочешь взять с собой и наших братьев, — вскричал аббат и странным жестом распростер руки, похожие из-за широких рукавов на крылья, словно хотел защитить сгрудившихся за его спиной монахов.